• В связи с участившимися блокировками доменов нам пришлось скрыть некоторые разделы форума от гостей, чтобы получить доступ ко всей информации - зарегистрируйтесь.

Поцелуй Нечистой Силы. Читаем отрывки из художественной литературы

Дзюн Исикава "Повесть о пурпурных астрах"

"Мунэёри пил не хмелея и почти не слушал Тикусу. Мыслями он был не с ней. Блестящими от нетерпения глазами вглядывался он в ему одному ведомую даль.

— Как вы себя чувствуете, господин?

Мунэёри, бросив чарку, резко поднялся.

— Вершина скалистой горы зовет меня. И я должен позвать ее. Как окликнуть вершину?

Тикуса, припав к его ногам, сказала:

— Господин! Ведь это безумие. Успокойтесь, прошу вас.

— Молчи! И тело, и душа мои спокойны. Сердце подсказывает мне, что я должен пойти на вершину.

— Зачем?

— Слышала ли ты о человеке по имени Хэйта, который живет там?

— Да, — ответила Тикуса, и по лицу ее пробежала тень.

— Я должен посоветоваться по одному важному делу с Хэйтой.

— Вы, наверно, собираетесь поговорить с ним об исходе поединка с Фудзиути? Я, по правде говоря, затаила обиду на господина Хэйту.

— Что за обида?

— Как-то раз, когда господин Хэйта был в деревне у подножия горы, я решила обмануть его, обернулась изящной столичной дамой и под покровом ночи прокралась в деревню. Но он догадался, повалил меня наземь и больно высек веткой персикового дерева. Натерпелась я стыда. Для лисы — нет, для женщины — нет большей обиды! Так в чем же наместник рассчитывает на господина Хэйту?

— Хэйта — это ведь я.

— Что?

— И я, и не я. Здесь — я. А на вершине скалистой горы — совершенно чужой человек, незнакомец. Так вот он — почти что я, хоть и далеко от меня. И я должен, не медля ни минуты, подняться на вершину. Иначе мне нет житья в этом мире. Мои стрелы уже парят там, вдали. А я теряю здесь время. Ну, пойдем! Пойдем со мной!

Тикуса грустно покачала головой.

— Мне очень хочется сопровождать вас, но это невозможно.

— Почему?

— На той вершине есть фигура будды, ее изваял господин Хэйта. В этом человеке соединены добродетель будды и священный дух скалистой горы. И если на гору пойдет существо, обладающее колдовскими чарами, то не успеет дойти до вершины, как рассыплется в прах.

— Да что ты!

Подумав немного, Тикуса решительно поднялась.

— Я кое-что придумала. Если господин не будет выпускать меня из рук, я, пожалуй, смогу приблизиться к вершине.

— Это как же?

— Я обернусь луком и, прильнув к вам, поднимусь на гору.

— А ты искусно обернешься?

Тикуса мигом исчезла, и на ее месте Мунэёри увидел тугой лук. С первого взгляда было ясно, что он заколдованный. Но когда он взял его в руки, колдовство унялось, и в луке появилась такая мощь, что хоть по луне стреляй.

Взяв лук, Мунэёри оседлал коня и в одиночестве выехал из дворца. Не сказав никому ни слова и никем не замеченный. Когда Мунэёри спешился у подножия горы, солнце уже перевалило за полдень. Горную тропу размыл моросящий дождь, но лук указывал путь, и Мунэёри неожиданно быстро продвигался по крутой дороге. К заходу он добрался до вершины. Деревню затянула дымка вечернего тумана. Но хижину Хэйты он распознал сразу — по слабому свету, сочившемуся из дверной щели.

Подойдя к двери, Мунэёри заглянул в щелку и увидел сидящего у огня Хэйту, который тихо, нараспев, читал свиток, похожий на сутру.

— Кто там? — окликнул он Мунэёри из-за двери.

— Это я, наместник.

Открыв незапертую дверь, Мунэёри было вошел.

— Зачем ты пришел? Я же сказал, чтобы ты здесь больше не появлялся.

— Тогда ночью ты оказал мне теплый прием. И я не успокоюсь, пока не отплачу тебе тем же. Я принес редкую в ваших горах вяленую рыбу и сакэ. Я уйду до рассвета. Только отдохну немного.

Мунэёри решительно вошел в хижину. Хэйте не оставалось ничего другого, как впустить наместника. Оба безмолвно уселись у огня и разлили сакэ.

Хэйта пристально вглядывался в лицо Мунэёри.

— Господин, а ведь тебя околдовал злой дух.

— С чего ты взял?

— У меня в глазах порчи нет. Я же вижу, что ты пришел со злым умыслом.

— Да?

— Это видно даже по тому, как ты говоришь. Если есть, что сказать мне, выкладывай.

— Ладно. Слушай!

Мунэёри устроился поудобнее напротив Хэйты.

— На той скале высечены будды. Их много, — которая из этих фигур сделана твоей рукой? Если ее не видно из хижины, объясни хоть ее расположение. Прошлый раз я слышал, что она на утесе, но, верно, есть какой-нибудь отличительный знак. Объясни.

— И что, если я скажу?

— Выстрелю.

— Как выстрелишь?

— Не увиливай! Молчишь? Тогда стреляю сразу!

Хэйта молчал и не сводил глаз с огня.

— Трусишь? Испугался моего лука?

В ответ раздался пренебрежительный голос.

— Вот еще! Будда прямо над этой деревней. Если упрямец решит стрелять, может пускать стрелу на все четыре стороны — она все равно к нему вернется.

— Да нет! Я не про того будду, который царит всюду. Я — про того, что ты высек своими руками. Тот будда несет на своей спине всю гору, и невозможно стрелять с противоположной стороны горы. Поэтому я и поднялся сюда. Назови примету!

— Неужели рука поднимется?

Печаль в лице Хэйты только распаляла Мунэёри.

— А хочешь, на спор выстрелю? Скажешь тогда?

— Я не ставлю на карту будду, которого высек своими руками.

— Зато я ставлю — лук со стрелами.

Хэйта опять замолк. Мунэёри теснее придвинулся к нему:

— Не скажешь?

— Так ведь погибнешь ты, господин!

— Говори!

И тут глаза у Хэйты загадочно сверкнули. Мунэёри даже вздрогнул, так режуще-остр был их блеск.

— Хорошо. Скажу. Тремя утесами высится скала. Третий, верхний утес увит цветами, у него самые красивые очертания. Сейчас восходит луна шестнадцатой ночи, и там, где небо сливается с ущельем, хорошо виден этот утес. Там и высек я изображение будды. И в него вселился будда, покровитель неба над нашей деревней. Стало быть, господин наместник собирается в него стрелять? Несчастный! Здесь, где буйно растет трава забвения, я один. И никто не увидит, что станет с наместником. Запомни это. А теперь ступай!

Мунэёри в гневе вскочил.

— Ты увидишь!

Голос потонул в лунном сиянье, льющемся в растворенную дверь.

* * *

Мунэёри стоял у края скалы, залитой лунным светом. У ног разверзлась бездонная пропасть. Черным заливом легло пред ним ущелье. В море тьмы полуостровом врезалась трехглавая скала, сдерживая натиск бьющейся об ее сверканье тьмы. Венчавший скалу утес горделиво взметнулся ввысь. Здесь, где мрак непроглядно черен, утес ярко-светел, — небо и ущелье оспаривают свои владения, Мунэёри ясно увидел красивый и ночью силуэт верхнего утеса. Луна стояла как раз над ним.

Мунэёри уперся ногами в землю и, сосредоточенно глядя на утес, до отказа натянул тетиву. Три стрелы решительно и беззвучно, как живые, умчались во мрак. Вытянулись во тьме в одну линию, засверкав в лунном свете. Первая и вторая, ударившись об утес, тут же рассыпались, третья стрела в мгновенье ока прошла сквозь вершину, полетела к луне, скрывшись из виду.

— Выстрелил! Я выстрелил! Эй, Хэйта! Запомнил? Тикуса, и ты не забывай!

Едва Мунэёри прокричал это, как край скалы под его ногами, прежде твердокаменный, треснул, и Мунэёри сорвался в черную пропасть, рухнув на дно ущелья. Лук вылетел из его рук, вспыхнуло пламя, лук обернулся сияющим, как лунный свет, лучом, метнулся из ущелья к вершине, поднялся над ней и, кружась в небе, унесся по направлению к дворцу.

Хэйта все еще сидел в хижине у огня со свитком сутры в руках. Когда просвистела третья стрела, свиток выскользнул у него из рук и с шелестом упал на пол. «Я выстрелил!» — донесся до него крик. Эхо подхватило крик, и голос Мунэёри летал над хижиной. Не обращая внимания на упавший свиток, Хэйта, не шелохнувшись, долго сидел на корточках, будто забыв о голосе, пронзившем слух. Огонь затухал, но Хэйта не подбрасывал в него щепок, и прогоревшие ветки начали тлеть. Головешки рассыпались. Вдруг из пепла на пол выскочила горящая ветка, огонь перекинулся на край свитка. Свиток занялся, полыхнуло пламя. В дрожащем пламени показалась очаровательная девичья фигурка в узорчатом платье и тотчас исчезла. Пламя опало, оставив на полу горстку пепла от сгоревшего свитка.

— Неужто и лисица сгорела в пламени людской злобы?

Ворча что-то себе под нос, Хэйта прилег на пол. Со стороны казалось, будто он задремал, пригревшись у неостывшего тепла, но, он был мертв. Несмотря на всклокоченные волосы, его юное лицо было красиво и удивительным образом походило на лицо Мунэёри.

* * *​

Той ночью в самый разгар пира на дворец нежданно-негаданно упал ярко светящийся луч, и дворец, как был под проливным дождем, заполыхал и в один миг сгорел дотла, а с ним и все живое.

Когда занялся ясный день, на пепелище, где еще вчера был дворец, лишь кое-где чадили тлеющие деревья. И только в одном месте, колыхаясь на ветру, ярко зеленели травы, меж ними — цветущие кусты. Это были пурпурные астры. Сквозь заросли проглядывало что-то обуглившееся, бесформенное. Это была мертвая лисица.

Голо было на пожарище. Там, где прежде стоял дворец, ныне раскинулась равнина, она доходила до горной реки, до гор и долин, где, бывало, охотились, и тянулась к дальним скалам.

Отсюда видны неизменные, что в пасмурный, что в ясный день, очертанья гор, поросших теми же пурпурными астрами. На вершине одной скалы равнодушные к этим астрам будды, что высечены в камне, изо дня в день взирают на мир милосердными ликами. Каждую зиму умирают пурпурные астры, чтобы возродиться следующей осенью. Будды не умирают. Умирают скалы. Рушится скала, и с ней разрушаются лицо, руки. Рухнет гора — и нет им возрожденья. Только будды верят в вечную жизнь скалы, для них она вечна.

Среди этих не ведающих смерти будд был один, у которого недоставало головы. Верхнюю часть утеса, которая служила будде головой, словно сковырнули, и она скатилась, но не на дно ущелья, а в углубление на соседней скале, да так и осталась там лежать. Голова была необычна для будды: гневно вытаращенные глаза, оскаленные клыки, огнедышащий зев, — не злой ли дух в своем неистовстве. Глядя на нее, люди тряслись, как от мартовской лихорадки. Голову не раз поднимали и ставили на прежнее место, на вершину утеса, и она вроде приставала вплотную. Страшное обличье исчезало, как наваждение, и появлялся многострадальный, исполненный милосердия лик. Но с наступлением ночи, хотя к ней вроде бы никто и не притрагивался, голова падала в углубление под утесом. Ее ставили на прежнее место, но она снова скатывалась. И, наконец, ее уже нельзя было сдвинуть оттуда. На краю утеса меж чинно выстроившихся будд проглядывала голова злого духа, озиравшая окрестности.

Ясными лунными ночами, когда небо полнит сиянье, а ущелье погружается во мрак, на утесе, на границе света и тьмы, слышится голос. Что он говорит, неизвестно. Сначала он едва слышен, потом его подхватывает и разносит эхо. Голос становится все громче, сильнее, он звучит в ущелье и на утесе, звенит на вершине и грохочет в небе. Преодолев горы, он доносится и до дальней деревни. Долетает он и до буйных зарослей пурпурных астр. По ночам, когда над скалами светит луна, здесь шумит непогода. Этот голос рвет ветер и заливает дождь, но голос, ужасающий и в то же время печальный, находит мелодию, рождая стихи. Что воспевают эти стихи — неизвестно, но только ночи напролет не дает он покоя людям. Говорят, это песнь духа зла".
 
Последнее редактирование:
Александр Грин. Пропавшее солнце

I

Страшное употребление, какое дал своим бесчисленным богатствам Авель Хоггей, долго еще будет жить в памяти всех, кто знал этого человека без сердца. Не раз его злодейства - так как деяния Хоггея были безмерными, утонченными злодействами - грозили, сломав гроб купленного молчания, пасть на его голову, но золото вывозило, и он продолжал играть с живыми людьми самым различным образом; неистощимый на выдумку, Хоггей не преследовал иных целей, кроме забавы. Это был мистификатор и палач вместе. В основе его забав, опытов, экспериментов и игр лежал скучный вопрос: "Что выйдет, если я сделаю так?"

Четырнадцать лет назад вдова Эльгрев, застигнутая родами в момент безвыходной нищеты, отдала новорожденного малютку-сына неизвестному человеку, вручившему ей крупную сумму денег. Он сказал, что состоятельный аноним - бездетная и детолюбивая семья - хочет усыновить мальчика. Мать не должна была стараться увидеть или искать сына.

На этом сделка была покончена. Утешаясь тем, что ее Роберт вырастет богачом и счастливцем, обезумевшая от нужды женщина вручила свое дитя неизвестному, и он скрылся во тьме ночи, унес крошечное сердце, которому были суждены страдание и победа.

II

Купив человека, Авель Хоггей приказал содержать ребенка в особо устроенном помещении, где не было окон. Комнаты освещались только электричеством. Слуги и учитель Роберта должны были на все его вопросы отвечать, что его жизнь - именно такова, какой живут все другие люди. Специально для него были заказаны и отпечатаны книги того рода, из каких обычно познает человек жизнь и мир, с той лишь разницей, что в них совершенно не упоминалось о солнце*. Всем, кто говорил с мальчиком или по
роду своих обязанностей вступал с ним в какое бы ни было общение, строго было запрещено Хоггеем употреблять это слово.
______________
* Равным образом, ни о чем светящемся в небе - луне, звездах. Фергюсон - правая рука Хоггея, - чаще других навещавший Роберта, приучил его думать, что люди сами не желают многого в этом роде. (прим. автора)

Роберт рос. Он был хил и задумчив. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, Хоггей среди иных сложных забав, еще во многом не раскрытых данных, вспомнив о Роберте, решил, что можно, наконец, посмеяться. И он велел привести Роберта.

III

Хоггей сидел на блестящей, огромной террасе среди тех, кому мог довериться в этой запрещенной игре. То были люди с богатым, запертым на замок прошлым, с лицами, бесстрастно эмалированными развратом и скукой. Кроме Фергюсона, здесь сидели и пили Харт - поставщик публичных домов Южной Америки, и Блюм - содержатель одиннадцати игорных домов.
Был полдень. В безоблачном небе стояло пламенным белым железом вечное Солнце. По саду, окруженному высокой стеной, бродил трогательный и прелестный свет. За садом сияли леса и снежные цепи отрогов Ахуан-Скапа.
Мальчик вошел с повязкой на глазах. Левую руку он бессознательно держал у сильно бьющегося сердца, а правая нервно шевелилась в кармане бархатной куртки. Его вел глухонемой негр, послушное животное в руках Хоггея. Немного погодя вышел Фергюсон.

- Что, доктор? - сказал Хоггей.

- Сердце в порядке, - ответил Фергюсон по-французски, - нервы истощены и вялы.

- Это и есть Монте-Кристо? - спросил Харт.

- Пари, - сказал Блюм, знавший, в чем дело.

- Ну? - протянул Хоггей.

- Пари, что он помешается с наступлением тьмы.

- Э, пустяки, - возразил Хоггей. - Я говорю, что придет проситься обратно с единственной верой в лампочку Эдисона.

- Есть. Сто миллионов.

- Ну, хорошо. - сказал Хоггей. - Что, Харт?

- Та же сумма на смерть, - сказал Харт. - Он умрет.

- Принимаю. Начнем. Фергюсон, говорите, что надо сказать.

Роберт Эльгрев не понял ни одной фразы. Он стоял и ждал, волнуясь безмерно. Его привели без объяснений, крепко завязав глаза, и он мог думать что угодно.

- Роберт, - сказал Фергюсон, придвигая мальчика за плечо к себе, - сейчас ты увидишь солнце - солнце, которое есть жизнь и свет мира. Сегодня последний день, как оно светит. Это утверждает наука. Тебе не говорили о солнце потому, что оно не было до сих пор в опасности, но так как сегодня последний день его света, жестоко было бы лишать тебя этого зрелища. Не рви платок, я сниму сам. Смотри.

Швырнув платок, Фергюсон внимательно стал приглядываться к побледневшему, ослепленному лицу. И как над микроскопом согнулся над ним Хоггей.

IV

Наступило молчание, во время которого Роберт Эльгрев увидел необычайное зрелище и ухватился за Фергюсона, чувствуя, что пол исчез, и он валится в сверкающую зеленую пропасть с голубым дном. Обычное зрелище дня - солнечное пространство - было для него потрясением, превосходящим все человеческие слова. Не умея овладеть громадной перспективой, он содрогался среди взметнувшихся весьма близких к нему стен из полей и лесов, но наконец пространство стало на свое место.

Подняв голову, он почувствовал, что лицо горит. Почти прямо над ним, над самыми, казалось, его глазами, пылал величественный и прекрасный огонь. Он вскрикнул. Вся жизнь всколыхнулась в нем, зазвучав вихрем, и догадка, что до сих пор от него было отнято все, в первый раз громовым ядом схватила его, стукнувшись по шее и виску, сердце. В этот момент переливающийся раскаленный круг вошел из центра небесного пожара в остановившиеся зрачки, по глазам как бы хлестнуло резиной, и мальчик упал в судорогах.

- Он ослеп, - сказал Харт. - Или умер.

Фергюсон расстегнул куртку, взял пульс и помолчал с значительным видом.

- Жив? - сказал, улыбаясь и довольно откидываясь в кресле, Хоггей.

- Жив.

V

Тогда решено было посмотреть, как поразит Роберта тьма, которую, ничего не зная и не имея причины подозревать обман, он должен был считать вечной. Все скрылись в укромный уголок, с окном в сад, откуда среди чинной, но жестокой попойки наблюдали за мальчиком. Воспользовавшись обмороком, Фергюсон поддержал бесчувственное состояние до той минуты, когда лишь половина солнца виднелась над горизонтом. Затем он ушел, а Роберт открыл глаза.

"Я спал или был болен", - но память не изменила ему; сев рядом, она ласково рассказала о грустном и же стоком восторге. Воспрянув, заметил он, что темно, тихо и никого нет, но, почти не беспокоясь об одиночестве, резко устремил взгляд на запад, где угасал, проваливаясь, круг цвета розовой меди. Заметно было, как тускнут и исчезают лучи. Круг стал как бы горкой углей. Еще немного, - еще, - последний сноп искр озарил белый снег гор - и умер, - навсегда! навсегда! навсегда!

Лег и уснул мрак. Направо горели огни третьего этажа.

- Свалилось! Свалилось! - закричал мальчик. Он сбежал в сад, ища и зовя людей, так как думал, что наступит невыразимо страшное. Но никто не отозвался на его крик. Он проник в чащу померанцевых и тюльпанных деревьев, где журчание искусственных ручьев сливалось с шелестом крон.

Сад рос и жил; цвела и жила невидимая земля, и подземные силы расстилали веера токов своих в дышащую теплом почву. В это время Хоггей сказал Харту и Блюму: "Сад заперт, стены высоки; там найдем, что найдем, - утром. Игрушка довольно пресная; не все выходит так интересно, как думаешь".

Что касается мальчика, то в напряжении его, в волнении, в безумной остроте чувств все перешло в страх. Он стоял среди кустов, стволов и цветов. Он слышал их запах. Вокруг все звучало насыщенной жизнью. Трепет струй, ход соков в стволах, дыхание трав и земли, голоса лопающихся бутонов, шум листьев, возня сонных птиц и шаги насекомых, - сливалось в ощущение спокойного, непобедимого рокота, летящего от земли к небу.

Мальчику казалось, что он стоит на живом, теплом теле, заснувшем в некой твердой уверенности, недоступной никакому отчаянию. Это было так заразительно, что Роберт понемногу стал дышать легче и тише. Обман открылся ему внутри.

- Оно вернется, - сказал он. - Не может быть. Они надули меня.

VI

За несколько минут до рассвета Фергюсон разыскал жертву среди островков бассейна и привел ее в кабинет. Между тем в просветлевшей тьме за окном чей-то пристальный, горячий взгляд уперся в затылок мальчика, он обернулся и увидел красный сегмент, пылающий за равниной.

- Вот! - сказал он, вздрогнув, но сжав торжество, чтобы не разрыдаться. - Оно возвращается оттуда же, куда провалилось! Видели? Все
видели?

Так как мальчик спутал стороны горизонта, то это был единственный - для одного человека - случай, когда солнце поднялось с запада.

- Мы тоже рады. Наука ошиблась, - сказал Фергюсон.

Авель Хоггей сидел, низко согнувшись, в кресле, соединив колено, локоть и ладонь с подбородком, смотря и тоскуя в ужасной игре нам непостижимой мечты на хилого подростка, который прямо смотрел в его тусклые глаза тигра взглядом испуга и торжества. Наконец, бьющий по непривычным глазам свет ослепил Роберта, заставил его прижать руки к глазам; сквозь пальцы потекли слезы.

Проморгавшись, мальчик спросил:

- Я должен стоять еще или идти?

- Выгнать его, - мрачно сказал Хоггей, - я вижу, что затея не удалась. А жаль. Фергюсон, ликвидируйте этот материал. И уберите остатки прочь.
 
А.И. Куприн. Молох

"Началась бестолковая, нелепая сумятица. Все поднялись с мест и забегали по павильону, толкаясь, крича и спотыкаясь об опрокинутые стулья. Дамы торопливо надевали дрожащими руками шляпки. Кто-то распорядился вдобавок погасить электрические фонари, и это еще больше усилило общее смятение... В темноте послышались истерические женские крики.

Было около пяти часов. Солнце еще не всходило, но небо заметно посветлело, предвещая своим серым, однообразным тоном начало ненастного дня. Бледный, тусклый, однообразный полусвет занимающегося утра, так быстро и неожиданно сменивший яркое сияние электричества, придавал картине общего смятения страшный, удручающий, почти фантастический характер. Человеческие фигуры казались привидениями из какой-то фантастической бредовой сказки. Измятые бессонной ночью, взволнованные лица были страшны. Обеденный стол, залитый вином и беспорядочно загроможденный посудой, напоминал о каком-то чудовищном, внезапно прерванном пиршестве.

Около экипажей суматоха была еще безобразнее: испуганные лошади храпели, взвивались на дыбы и не давались зануздывать; колеса сцеплялись с колесами, и слышался треск ломающихся осей; инженеры выкрикивали по именам своих кучеров, озлобленно ругавшихся между собою. В общем, получалось впечатление того оглушительного хаоса, который бывает только на больших ночных пожарах. Кого-то переехали или, может быть, раздавили. Был слышен вопль.

Бобров никак не мог отыскать Митрофана. Раза два или три ему послышалось, будто его кучер отзывается на крик откуда-то из самой середины перепутавшихся экипажей. Но проникнуть туда не было никакой возможности, потому что давка становилась с каждой минутой все сильнее и сильнее.

Вдруг в темноте вспыхнул высоко над толпой красным пламенем огромный керосиновый факел. Послышались крики: «С дороги! С дороги! Посторонитесь, господа! С дороги!»

Стремительная человеческая волна, гонимая сильным напором, подхватила Андрея Ильича, понесла его за собой, чуть не сбросив с ног, и плотно прижала между задком одной пролетки и дышлом другой. Отсюда Бобров увидел, как между экипажами быстро образовалась широкая дорога и как по этой дороге проехал на своей тройке серых лошадей Квашнин. Факел, колебавшийся над коляской, обливал массивную фигуру Василия Терентьевича зловещим, точно кровавым, дрожащим светом.

Вокруг его коляски выла от боли, страха и озлобления стиснутая со всех сторон обезумевшая толпа... У Боброва что-то стукнуло в висках. На мгновение ему показалось, что это едет вовсе не Квашнин, а какое-то окровавленное, уродливое и грозное божество, вроде тех идолов восточных культов, под колесницы которых бросаются во время религиозных шествий опьяневшие от экстаза фанатики. И он задрожал от бессильного бешенства.

Когда проехал Квашнин, сразу стало немного свободнее, и Бобров, обернувшись назад, увидел, что дышло, давившее ему спину, принадлежало его же собственной пролетке. Митрофан стоял около козел и зажигал факел.

— Скорей на завод, Митрофан! — крикнул Андрей Ильич, садясь. — Чтоб через десять минут поспеть, слышишь!

— Слушаю-с, — ответил мрачно Митрофан.

Он обошел пролетку кругом, чтобы влезть на козлы, как подобает всякому хорошему кучеру, справа, разобрал вожжи и прибавил, полуобернувшись назад:

— Только ежели лошадей зарежем, вы тогда, барин, не серчайте.
— Ах, все равно...

Осторожно, с громадным трудом выбравшись из этой массы сбившихся в кучу лошадей и экипажей и выехав на узкую лесную дорогу, Митрофан пустил вожжи. Застоявшиеся, возбужденные лошади подхватили, и началась сумасшедшая скачка. Пролетка подпрыгивала на длинных, протянувшихся поперек дороги корнях, раскатывалась на ухабах и сильно накренялась то на левый, то на правый бок, заставляя и кучера и седока балансировать.

Красное пламя факела металось во все стороны с бурным ропотом. Вместе с ним метались вокруг пролетки длинные, причудливые тени деревьев... Казалось, что тесная толпа высоких, тонких и расплывчатых призраков неслась рядом с пролеткой в какой-то нелепой пляске. Призраки то перегоняли лошадей, вырастая до исполинских размеров, то вдруг падали на землю и, быстро уменьшаясь, исчезали за спиной Боброва, то забегали на несколько секунд в чащу и опять внезапно появлялись около самой пролетки, то сдвигались тесными рядами и покачивались и вздрагивали, точно перешептываясь о чем-то между собою... Несколько раз ветви частого кустарника, окаймлявшего дорогу, хлестали Митрофана и Боброва по лицам, будто чьи-то цепкие, тонкие, протянутые вперед руки.

Лес кончился. Лошади зашлепали ногами по какой-то луже, в которой запрыгало и зарябилось багровое блестящее пламя факела, и вдруг дружным галопом вывезли на крутой пригорок. Впереди расстилалось черное, однообразное поле.

— Да погоняй же, Митрофан, мы с тобой никогда не доедем! — крикнул Бобров нетерпеливо, хотя пролетка и без того неслась так, что дыхание захватывало. Митрофан проворчал что-то недовольным басом и ударил кнутом Фарватера, скакавшего, изогнувшись кольцом, на пристяжке. Кучер недоумевал, что сделалось с его барином, всегда любившим и жалевшим своих лошадей.

На горизонте огромное зарево отражалось неровным трепетанием в ползущих по небу тучах. Бобров глядел на вспыхивающее небо, и торжествующее, нехорошее злорадство шевелилось в нем. Дерзкий, жестокий тост Андреа сразу открыл ему глаза на все: и на холодную сдержанность Нины в продолжение нынешнего вечера, и на негодование ее мамаши во время мазурки, и на близость Свежевского к Василию Терентьевичу, и на все слухи и сплетни, ходившие по заводу об ухаживании самого Квашнина за Ниной...

«Так и надо ему, так и надо, рыжему чудовищу, — шептал Бобров, ощущая такой прилив злобы и такое глубокое сознание своего унижения, что даже во рту у него пересохло. — О, если бы мне теперь встретиться с ним лицом к лицу, я бы надолго смутил самодовольный покой этого покупателя свежего мяса, этого грязного, жирного мешка, битком набитого золотом. Я бы оставил хорошую печать на его медном лбу!..»

Чрезмерное количество выпитого сегодня вина не опьянило Андрея Ильича, но действие его выразилось в необычайном подъеме энергии, в нетерпеливой и болезненной жажде движения... Сильный озноб потрясал его тело, зубы так сильно стучали, что приходилось крепко стискивать челюсти, мысль работала быстро, ярко и беспорядочно, как в горячке. Андрей Ильич, незаметно для самого себя, то разговаривал вслух, то стонал, то громко и отрывисто смеялся, между тем как пальцы его сами собой крепко сжимались в кулаки.

— Барин, да вы никак больны? Нам бы домой ехать, — сказал несмело Митрофан.

Эти слова вдруг привели Боброва в неистовство, и он закричал хрипло:

— Не разговаривай, дурак!.. Гони!..

Скоро с горы стал виден и весь завод, окутанный молочно-розовым дымом. Сзади, точно исполинский костер, горел лесной склад. На ярком фоне огня суетливо копошилось множество маленьких черных человеческих фигур. Еще издали было слышно, как трещало в пламени сухое дерево. Круглые башни кауперов и доменных печей то резко и отчетливо выдвигались из мрака, то опять совершенно тонули в нем. Красное зарево пожара ярким и грозным блеском отражалось в бурной воде большого четырехугольного пруда. Высокая плотина этого пруда вся сплошь, без просветов, была покрыта огромной черной толпой, которая медленно подвигалась вперед и, казалось, кипела. И необычайный — смутный и зловещий — гул, похожий на рев отдаленного моря, доносился от этой страшной, густой, сжатой на узком пространстве человеческой массы.

— Куда тебя несет, дьявол! Не видишь разве, что едешь на людей, сволочь! — услыхал Бобров впереди грубый окрик, и на дороге, точно вынырнув из-под лошадей, показался рослый бородатый мужик, без шапки, с головой, сплошь забинтованной белыми тряпками.

— Погоняй, Митрофан! — крикнул Бобров.

— Барин! Подожгли, — услышал он дрожащий голос Митрофана.

Но тотчас же он услышал свист брошенного сзади камня и почувствовал острую боль удара немного выше правого виска. На руке, которую он поднес к ушибленному месту, оказалась теплая, липкая кровь.

Пролетка опять понеслась с прежней быстротой. Зарево становилось все сильнее. Длинные тени от лошадей перебегали с одной стороны дороги на другую. Временами Боброву начинало казаться, что он мчится по какому-то крутому косогору и вот-вот вместе с экипажем и лошадьми полетит с отвесной кручи в глубокую пропасть. Он совершенно потерял способность опознаваться и никак не мог узнать места, по которому проезжал. Вдруг лошади стали.

— Ну, чего же ты остановился, Митрофан? — раздражительно закричал Бобров.

— А куда ж я поеду, коли впереди люди? — отозвался Митрофан с угрюмым озлоблением в голосе.

Бобров, как ни всматривался в серый предутренний полумрак, ничего не видел, кроме какой-то черной неровной стены, над которою пламенело небо.

— Каких ты там еще людей видишь, черт возьми! — выругался он, слезая с пролетки и обходя лошадей, покрытых белыми комьями пены.

Но едва он отошел пять шагов от лошадей, как убедился, что то, что он принимал за черную стену, была большая, тесная толпа рабочих, запружавшая дорогу и медленно, в молчании подвигавшаяся вперед. Пройдя машинально вслед за рабочими шагов пятьдесят, Андрей Ильич повернул назад, чтобы найти Митрофана и объехать завод с другой стороны. Но ни Митрофана, ни лошадей на дороге не было. Митрофан ли поехал в другую сторону отыскивать барина, или сам Бобров заблудился — понять этого Андрей Ильич не мог. Он стал кричать кучера — никто ему не откликался. Тогда Бобров решил догнать только что оставленных рабочих и с этой целью опять повернулся и побежал, как ему казалось, в прежнюю сторону. Но, странно, рабочие точно провалились сквозь землю, и вместо них Бобров уперся с разбегу в невысокий деревянный забор.

Забору этому не было конца ни вправо, ни влево. Бобров перелез через него и стал взбираться по какому-то длинному, крутому откосу, поросшему частым бурьяном. Холодный пот струился по его лицу, язык во рту сделался сух и неподвижен, как кусок дерева; в груди при каждом вздохе ощущалась острая боль; кровь сильными, частыми ударами била в темя; ушибленный висок нестерпимо ныл...

Ему казалось, что подъем бесконечен, и тупое отчаяние овладевало его душой. Но он продолжал карабкаться наверх, ежеминутно падая, ссаживая колени и хватаясь руками за колючие кусты. Временами ему представлялось, что он спит и видит один из своих лихорадочных болезненных снов. И панический переполох после пикника, и долгое блуждание по дороге, и бесконечное карабканье по насыпи — все было так же тяжело, нелепо, неожиданно и ужасно, как эти кошмары.

Наконец откос кончился, и Бобров сразу узнал железнодорожную насыпь. С этого места фотограф снимал накануне, во время молебна, группу инженеров и рабочих. Совершенно обессиленный, он сел на шпалу, и в ту же минуту с ним произошло что-то странное: ноги его вдруг болезненно ослабли, в груди и в брюшной полости появилось тягучее, щемящее, отвратительное раздражение, лоб и щеки сразу похолодели. Потом все повернулось перед его глазами и вихрем понеслось мимо, куда-то в беспредельную глубину.

Андрей Ильич очнулся от обморока по крайней мере через полчаса. Внизу, у подножия насыпи, там, где обыкновенно с несмолкаемым грохотом день и ночь работал исполинский завод, была необычная, жуткая тишина. Бобров с трудом поднялся на ноги и пошел по направлению к доменным печам. Голова его была так тяжела, что с трудом держалась на плечах, больной висок при каждом движении причинял невыносимую боль. Ощупывая рану, он опять почувствовал пальцами липкое и теплое прикосновение крови. Кровь была также у него во рту и на губах: он слышал ее соленый, металлический вкус. Сознание еще не вполне вернулось к нему, и усилие вспомнить и уяснить прошедшее причиняло ему сильную головную боль. Острая тоска и отчаянная, беспредметная злоба переполняли его душу...

Утро заметно уже близилось. Все было серо, холодно и мокро: и земля, и небо, и тощая желтая трава, и бесформенные кучи камня, сваленного по сторонам дороги. Бобров бесцельно бродил между опустевших заводских зданий и, как это случается иногда при особенно сильных душевных потрясениях, говорил сам с собою вслух. Ему хотелось удержать, привести в порядок разбегавшиеся мысли.

— Ну, скажи же, скажи, что мне делать? Скажи ради бога, — страстно шептал он, обращаясь к кому-то другому, постороннему, как будто сидевшему внутри его. — Ах, как мне тяжело! Ах, как мне больно!.. Невыносимо больно!.. Мне кажется, я убью себя... Я не выдержу этой муки...

А другой, посторонний, возражал из глубины его души, также вслух, но насмешливо-грубо:

— Нет, ты не убьешь себя. Зачем перед собой притворяться?.. Ты слишком любишь ощущение жизни, для того чтобы убить себя. Ты слишком немощен духом для этого. Ты слишком боишься физической боли. Ты слишком много размышляешь.

— Что же мне делать? Что же мне делать? — шептал опять Андрей Ильич, ломая руки. — Она такая нежная, такая чистая — моя Нина! Она была у меня одна во всем мире. И вдруг — о, какая гадость! — продать свою молодость, свое девственное тело!..

— Не ломайся, не ломайся; к чему эти пышные слова старых мелодрам, — иронически говорил другой. — Если ты так ненавидишь Квашнина, поди и убей его.

— И убью! — закричал Бобров, останавливаясь и бешено подымая кверху кулаки. — И убью! Пусть он не заражает больше честных людей своим мерзким дыханием. И убью!

Но другой заметил с ядовитой насмешкой:

— И не убьешь... И отлично знаешь это. У тебя нет на это ни решимости, ни силы... Завтра же опять будешь благоразумен и слаб...

Среди этого ужасного состояния внутреннего раздвоения наступали минутные проблески, когда Бобров с недоумением спрашивал себя: что с ним, и как он попал сюда, и что ему надо делать? А сделать что-то нужно было непременно, сделать что-то большое и важное, но что именно, — Бобров забыл и морщился от боли, стараясь вспомнить. В один из таких светлых промежутков он увидел себя стоящим над кочегарной ямой. Ему тотчас же с необычайной яркостью вспомнился недавний разговор с доктором на этом самом месте.

Внизу никого из кочегаров не было: все они разбежались. Котлы давно успели охладеть. Только в двух крайних топках еще рдел еле-еле каменный уголь... Безумная мысль вдруг, как молния, мелькнула в мозгу Андрея Ильича. Он быстро нагнулся, свесил ноги вниз, потом повис на руках и спрыгнул в кочегарку.

В куче угля была воткнута лопата. Бобров схватил ее и торопливыми движениями принялся совать уголь в оба топочные отверстия. Через две минуты белое бурное пламя уже гудело в топках, а в котле глухо забурлила вода. Бобров все бросал и бросал, лопату за лопатой, уголь; в то же время он лукаво улыбался, кивал кому-то невидимому головой и издавал отрывистые, бессмысленные восклицания. Болезненная, мстительная и страшная мысль, мелькнувшая еще там, на дороге, овладевала им все более. Он смотрел на огромное тело котла, начинавшего гудеть и освещаться огненными отблесками, и оно казалось ему все более живым и ненавистным.

Никто не мешал. Вода быстро убавлялась в водомере. Клокотание котла и гудение топок становилось все грознее и громче.

Но непривычная работа скоро утомила Боброва. Жилы в висках стали биться с горячечной быстротой и напряженностью, кровь из раны потекла по щеке теплой струей. Безумная вспышка энергии прошла, а внутренний, посторонний, голос заговорил громко и насмешливо:

— Ну, что же, остается сделать одно еще движение! Но ты его не сделаешь... Basta... Ведь все это смешно, и завтра ты не посмеешь даже признаться, что ночью хотел взрывать паровые котлы.

* * *

Солнце уже показалось на горизонте в виде тусклого большого пятна, когда Андрей Ильич пришел в заводскую больницу.

Доктор, только что прервавший на минуту перевязку раненых и изувеченных людей, умывал руки под медным рукомойником. Фельдшер стоял рядом и держал полотенце. Увидев вошедшего Боброва, доктор попятился назад от изумления.

— Что с Вами, Андрей Ильич, на Вас лица нет? — проговорил он с испугом.

Действительно, вид у Боброва был ужасный. Кровь запеклась черными сгустками на его бледном лице, выпачканном во многих местах угольною пылью. Мокрая одежда висела клочьями на рукавах и на коленях; волосы падали беспорядочными прядями на лоб.

— Да говорите же, Андрей Ильич, ради бога, что с Вами случилось? — повторил Гольдберг, наскоро вытирая руки и подходя к Боброву.

— Ах, это все пустяки... — простонал Бобров. — Ради бога, доктор, дайте морфия... Скорее морфия, или я сойду с ума!.. Я невыразимо страдаю!..

Гольдберг взял Андрея Ильича за руку, поспешно увел в другую комнату и, плотно притворив дверь, сказал:

— Послушайте, я догадываюсь, что Вас терзает... Поверьте, мне Вас глубоко жаль, и я готов помочь Вам... Но... голубушка моя, — в голосе доктора послышались слезы, — милый мой Андрей Ильич... не можете ли Вы перетерпеть как-нибудь? Вы только вспомните, скольких нам трудов стоило побороть эту поганую привычку! Беда, если я Вам теперь сделаю инъекцию... Вы уже больше никогда... понимаете, никогда не отстанете.

Бобров повалился на широкий клеенчатый диван лицом вниз и пробормотал сквозь стиснутые зубы, весь дрожа от озноба:

— Все равно... мне все равно, доктор... Я не могу больше выносить.

Доктор вздохнул, пожал плечами и вынул из аптечного шкафа футляр с правацовским шприцем. Через пять минут Бобров уже лежал на клеенчатом диване в глубоком сне. Сладкая улыбка играла на его бледном, исхудавшем за ночь лице. Доктор осторожно обмывал его голову".
 
Назад
Сверху Снизу